Поэма
Наша фирма принимает заказы на
специальные бункера типа люкс, полулюкс и
одинарные, которые вас спасут от любых
атомных бомб, включая нейтронную… Оплата
по соглашению.
Из западных газет.
1
Моя мама была комсомолочкой
в красной косынке
и кожаной куртке.
Теперь этой курткой,
облупленной,
в трещинах и морщинах,
мать иногда
закутывает кастрюлю,
в которой томится картошка
или пшенная каша,
и от дыханья кастрюли
кожанка становится тёплой,
словно от юного тела мамы,
потерянного кожанкой,
так и не обожжённой
в огне мировых революций
и не пробитой пулями
ни на каких баррикадах.
Но есть на кожанке дырка,
похожая на пулевую,
от ввинченного когда-то
и вывинченного затем
значка,
на котором горели
четыре буковки: МОПР.
Я принадлежу к поколению,
которое ещё помнит,
что это обозначает…
Напомню и вам,
подростки семидесятых,
меняющие воспалённо
значок «Ролинг стоунз»
на «АББА»
и «АББА» на «Элтон Джон»:
МОПР —
Международная организация
помощи борцам революции.
Я успел поиграть этим значком,
когда его перестала носить моя мама.
Что было на этом значке?
Я, кажется, помню:
решётка тюремная,
руки, вцепившиеся в неё.
Руки,
ломающие решётку?
Или решётка,
ломающая руки?
МОПР…
У этого слова запах той старой кожанки.
Моей маме —
Зинаиде Ермолаевне Евтушенко —
семьдесят два года.
Мама вышла на пенсию,
но продолжает работать
и только поэтому не умирает.
Мама продаёт газеты
в киоске у Рижского вокзала,
и её окружает собственный маленький мир,
где мясник
интересуется
еженедельником «Футбол-хоккей»,
зеленщик —
журналом «Америка»,
а продавщица молочного магазина —
журналом «Здоровье».
Эти благодарные читатели
оставляют для мамы
в своих магазинах
то мороженую курицу —
соотечественницу Мопассана,
то пару кило апельсинов —
соотечественников Лопе де Веги,
то уважительно завёрнутый
целый килограмм сыра,
соотечественника Майн Лассила,
кстати говоря, прекрасно переведённого
Михаилом Зощенко.
Поэтому мама,
как знатная леди социализма,
говорит
«мой мясник»,
«мой зеленщик»,
«моя молочница»
и с гордостью чувствует,
что от неё зависят
люди,
от которых зависит она.
Мама также продаёт значки
с Гагариным,
с олимпийским мишкой.
Мамина внучка,
дочка моей сестры,
пятнадцатилетняя Маша
с мозолями на подушечках пальцев
от фортепианных гамм,
на майке,
уже приподнимающейся
в двух
отведённых природой
для приподниманья местах,
носит значок «Иисус Христос суперстар»,
но этот значок
не из маминого киоска.
2
Мои взаимоотношения с Иисусом Христом
были сложными,
как у любого советского ребёнка,
воспитанного на книге «Павлик Морозов».
В церкви я не ходил —
это не полагалось,
и креста не носил —
это не было модно.
Как сейчас,
когда в зимнем бассейне «Москва»
в раздевалке увидел я пионера,
деловито повесившего на гвоздик
красный галстук,
оставив на шее дешёвенький крестик.
Давным-давно
на месте бассейна «Москва» был храм
Xриста-спасителя.
Храм когда-то взорвали,
и один позолоченный купол с крестом,
не расколовшись от взрыва,
лежал,
как будто надтреснутый шлем великана.
Здесь начали строить Дворец Советов.
Всё это закончилось
плавательным бассейном,
от испарений которого, говорят,
в музее соседнем
портятся краски импрессионистов,
и жаль,
что разрушили храм,
а уж если разрушили —
жаль,
что не был построен
рукой облака рассекающий Ленин.
Христа я впервые увидел не в церкви —
в избе.
Это было в Сибири
году в сорок первом,
когда старуха молилась за сына,
пропавшего без вести где-то на фронте,
и била поклоны перед иконой,
похожей
на бородатого партизана
из фронтового киносборника,
сделанного в Ташкенте
под мирное журчание арыков.
Старуха кланялась богу,
как бьют поклоны пшенице,
когда её подсекают
серпом, от росы запотевшим.
Старуха кланялась богу,
как бьют поклоны природе,
когда в траве собирают
грузди или бруснику.
Старуха молилась богу,
едва шевеля губами,
и бог молился старухе,
не разжимая губ.
…Конокрадство
сегодня
вытеснилось иконокрадством.
Тогда была просто Россия
и не было иконокрадов,
во имя «спасенья искусства»
крадущих у этих старух
возможность молиться богу,
а заодно крадущих
у бога
святую возможность
молиться таким старухам.
С тех пор я видел много Христов:
церковных,
музейных,
экранных и мюзик-холльных,
а однажды Христом чуть не сделался сам,
когда меня пригласил Пазолини
на главную роль в его ленте
«Евангелие от Матфея»,
объясняя в письме на одно высокое имя,
что фильм будет выдержан в духе марксизма,
но даже это не помогло.
И слава богу…
Сказать по правде,
мне всегда казалось, что место Христа —
в избе.
3
Но недавно
в итальянском городке Перуджа,
в совсем непохожей на избу
муниципальной галерее
я увидел особенного Христа,
из которого будто бы вынули кости…
Без малейшего намёка на плоть или дух,
Христос беспомощно,
вяло свисал,
верней, свисала его оболочка,
лишённая тела,
с плеча усталого ученика,
как будто боксёрское полотенце
или словно большая тряпичная кукла,
из которой кукольник вынул руку…
Итальянский профессор,
с глазами несостоявшегося карбонария
мне сказал,
что картина, очевидно,
четырнадцатого века,
но имя художника неизвестно,
и все выдающиеся искусствоведы
скребут затылки над смыслом картины,
но не выскребается ничего.
Я стоял пород этой картиной,
не прибегая
к помощи собственного затылка,
поскольку давно не слишком надеюсь
на содержимое головы.
Мне кажется,
что содержимое жизни,
рассыпанное по событиям,
людям
(любой из которых
тоже событие),
не умещается в содержимом
любой головы,
а не только моей.
Думать —
почти безнадёжное дело,
но если не думать —
незачем жить.
И я думал о смысле этой картины,
висевший рядом с окном,
похожим
на картину,
внутри которой качались
облака,
задумавшиеся о земле,
так редко думающей о небе.
Я подошёл поближе к окну
и увидел,
что некоторые из облаков
прилегли на красную черепицу
и смотрят внимательно на людей,
расплющенных тяжестью притяженья.
Люди стояли у витрин магазинов
как перед картинами,
чьё содержанье
располагало к отсутствию мыслей,
за исключением единственной —
что-то купить.
Люди гуляли и пили кофе,
видимость мышления создавая
при помощи медленного подниманья
чашечки белой над белым блюдцем,
и многозначительно выпускали
ничего не значащий дым сигарет.
(Мне когда-то сказал один режиссёр,
что плохие актёры
любят курить задумчиво в кадре,
потому что задуматься неспособны…)
Это был хаос,
притворявшийся полным порядком,
ибо отсутствие мысли в порядке
есть хаос.
Всё было похоже на оболочку Христа,
из которого выпущен воздух…
На деревянной открытой эстраде
духовой оркестр пожарной команды
играл попурри из венских вальсов,
и звяканье ложечек в чашках кофе
было как будто бы часть попурри.
Содержимое площади тоже было
попурри из людей
и являлось частичкой
всемирного попурри,
небрежно
кем-то составленного из нас.
Перуджийские ловкие антиквары,
нахохлённо-хищные, словно грифы,
всучивали подагрическим леди
(похожим на руины,
созерцающие руины)
монеты эпохи Веспасиана,
ещё тепловатые от серийного изготовления.
Цыганёнок в декоративных лохмотьях
агрессивно выклянчивал подаянье,
а рядом —
в собственном «вольво»-фургоне
цыганский вожак пересчитывал деньги,
их перехватывая резинкой,
как честную дань,
которую за день
собрали художественные лохмотья
его бесчисленных сыновей.
Суданка в тюрбане,
напоминавшем
падающую башню в Пизе,
прихлёбывала из мельхиоровой миски
с ярко-зелёным колёсиком лимона
воду для омовения рук,
но с лицами падших патрициев официанты
делали вид,
что именно так
поступали все римские императрицы.
Два мрачных иранца,
запутавшиеся в спагетти,
о чём-то вполголоса совещались,
и тень сурового аятоллы
над ними покачивалась
на перуджийском соборе.
Свободные от проблем всего мира,
за исключением сексуальных,
несколько местных парней —
кандидаты
в провинциальные казановы —
зазывно поигрывали ключами
от машин,
где сиденья пахнут грехом,
и комментировали друг другу
входящие в поле зрения ноги
и то, из чего эти ноги растут.
Были гораздо сочнее в своих выраженьях,
чем политические обозреватели,
обозреватели ног,
а точнее —
«интернационалисты» хорошеньких ног.
Ноги были действительно
интернациональны:
итальянские —
с жёсткими кактусными волосками,
неумолимо пробившимися сквозь порезы
после неумелого обращения с бритвой;
скандинавские —
с голубоватыми жилками,
в которых пульсирует
голубая вода из фиордов;
немецкие —
сосисочно-мягкие,
в рыжих веснушках,
словно обрызганные гамбургской горчицей;
французские —
даже в любых чулках
выглядящие
как голые;
английские —
с тонкой игрой сухожилий,
природой созданные для стремян;
американские —
шершавые, прочные и прямые,
словно столбы баскетбольных щитов;
латиноамериканские —
схваченные серебряными цепочками
у щиколоток,
будто бы крошечными кандалами,
чтобы ноги куда-нибудь не убежали от хозяек;
испанские —
в испуганных чёрных родинках,
религиозно бледные перед тем,
что с ними может случиться через минуту;
африканские —
выточенные из эбенового дерева,
с розовыми лепестками застенчивых пяток;
японские —
сохраняющие изогнутую форму с детства,
когда они обнимали спины своих матерей…
Среди этой выставки ног
только трое китайских студентов,
как бы не обращая вниманья
на капиталистические ноги,
вцепившись друг в друга,
прогуливались неприступно,
слегка испуганно,
но сплочённо,
как несгибаемые борцы.
Площадь была похожа на эту поэму,
или поэма
стала похожей на площадь?
Всё вместе не складывалось,
не рифмовалось,
не находило общего ритма.
Всё разваливалось.
Не было клея
соединительного…
И вдруг…
И вдруг на площади появились
два худеньких, быстрых и чётких подростка,
один из которых за липкую дужку
нёс покачивающееся ведёрко
с маленьким озером клея,
откуда
торчала малярная кисть, как весло.
Подростки были в форменных комбинезонах
конфетной фабрики «Перуджина»,
и шоколадные жирные пятна
клеймами въелись в их рукава,
но было у этих рабочих подростков
что-то такое несладкое в лицах,
как будто мерцали у них под бровями
забытые мопровские значки.
Кисть выпрыгнула из ведра и стала
частью руки одного из подростков.
Второй подросток,
взглянув с усмешкой
на этот оркестр, на сидящих под тентом
глотателей музыки вместе с кофе,
один за другим стал клеить плакаты
на шатком заборе
и на соборе,
от края эстрады до мостовой,
и, перечёркнутая крест-накрест,
возникла нейтронная чёрная бомба
под пританцовывающими каблуками
пожарников,
не замечавших пожара,
который к эстраде уже подползал.
И закричали сквозь венские вальсы,
как на пиру Валтасара, буквы:
«Остановите нейтронную бомбу
и прочие бомбы!»
И два подростка в толпе исчезли,
используя эту простую возможность
исчезнуть в толпе,
пока не исчезла толпа.
И один казанова провинциальный,
рванувшись за тоненькой таиландкой,
вляпался джинсовым мокасином
с белой верёвочной подошвой
в лужицу клея и дёргал ногою,
не в силах её отодрать от земли.
Вот это был клей!
Как он склеил кусочки
и площади этой, и этой эпохи,
казалось, расколотой навсегда,
и меня самого, расколотого эпохой.
И я
сквозь приторный запах фабрик,
делающих шоколад и бомбы,
сквозь попурри всех запахов смерти
почувствовал запах той старой кожанки,
как будто бы два итальянских подростка,
морщины разглаживая на плакатах,
морщины разгладили и на ней.
А в галерее муниципальной
дремал,
переваривая «минестрони»,
смотритель музея,
давно привыкший
к обществу сотен Иисусов Христов,
но тот Христос —
бескостный, бестелый —
вздрогнул и стал наполняться жизнью,
а если не жизнью —
надеждой на жизнь.
Если эти подростки не ходят в церковь,
то Христос им простил.
Он давно уже понял:
христианней святош с крестом и напалмом
те, кто хочет спасти от войны христиан.
А может быть,
это крест-накрест над бомбой
произошло от креста, на котором
был распят сын плотника из Галилеи,
чей взгляд словно заповедь: «Не убий!»?
4
Когда-то мама была активисткой
Союза воинствующих безбожников.
Кажется, он и теперь существует,
воинствуя, впрочем, гораздо скромнее.
Раньше воинствовали —
в прямом
и переносном смысле —
безбожно.
Но бабушка тайно меня окрестила,
и был у меня освящённый крестик,
который лежал в жестяной коробке
от николаевских леденцов
рядом с поблекшим Георгием деда
и устаревшим значком,
где горели
четыре буковки: МОПР.
А в сорок пятом открыла мама
неподдающуюся коробку,
и соскользнули с её ладони
медали Отечественной войны,
звякнув о мой ненадёванный крестик.
Наши реликвии в этой коробке
соединились, как в братской могиле,
и краткая надпись была на крышке
как на плите жестяной надгробной
над леденцовым купцом,
забывшим
добавить к фамилии инициалы:
«Ландрин».
Мама
выйграла
Отечественную войну.
Мама пела на фронте с грузовиков
и даже с «катюш»,
и танки, в бой уходя,
на броне увозили
серебристые блёстки
с концертного платья мамы
и увезли её голос,
пропавший без вести на войне.
После войны
моя мама
пела в фойе кинотеатра «Форум»
рядом с буфетом,
где победители Гитлера пили пиво,
обнимая девчонок
в причёсках под юную Дину Дурбин,
но слушая сорванный голос
худой некрасивой певицы
и даже не подозревая,
что и она —
победитель.
Мы молча брели из «Форума»
в наш дом на Четвёртой Мещанской,
и концертное платье мамы,
отдавшее танкам все блёстки,
по асфальту шурша, зацепилось
за лежащий совсем одиноко
лейтенантский погон,
на котором
чуть блестели три звёздочки.
Больше
не блестело вокруг ничего.
Дома мама сняла свой парик
морковного цвета,
и её голова,
обритая после тифа,
стала совсем беззащитной,
как голова молоденького солдата,
когда он снимает
свою ненадёжную каску.
И я зашептал,
глотая сухие слёзы позора:
«Мама,
ты больше не будешь петь!»
И мама заплакала,
но послушалась.
Мама
выиграла
Отечественную войну
и проиграла
свой голос.
5
Мама стала работать в Мосэстраде
администратором детского отдела,
волоча на себе меня
и сестрёнку,
брошенную моим отчимом
(одновременно кудрявеньким и лысеньким
аккордеонистом)
после её нежелательного появленья
в мире,
наверное, состоящем
наполовину
из детей нон грата.
Мама брала домой
работу налево
и переписывала рапортички концертов,
где проставляла
фамилии авторов
исполняемых произведений,
после чего
на их сберегательные книжки
капали деньги.
Единственная сберкнижка мамы
была всё та же коробка «Ландрин»,
где очень редко соприкасались
деньги
с медалями Отечественной войны.
Покачивая кроватку сестрёнки
носком ботинка,
разбитого вдрызг
на пустырях о консервные банки,
и слушая хриплую скороговорку
Вадима Синявского с берегов
весьма туманного Альбиона,
где Бобров прорывался
к воротам «Челси»,
я переписывал эти треклятые рапортички
и добросовестно увеличивал вклады
Блантера,
Соловьёва-Седого,
Фатьянова,
Цезаря Солодаря,
а после фамилии Дунаевский,
так часто встречавшейся,
что темнело
в глазах от усталости,
ставил «И. Дун.».
Из-за этого
у меня навсегда испортился почерк.
Но когда попадалась фамилия
Шостакович,
я почему-то старался её выводить
покрупней.
Иногда,
почти засыпая
от переписывания чужих фамилий,
где-нибудь
между «Матрёшкин» и «Трёшкин»
я ставил своё
никому не известное имя
и смотрел на него с непонятным чувством,
а спохватившись,
зачёркивал…
К маме приходили гости —
ёлочные деды-морозы,
из красных шуб доставая
черноголовую водку,
и пожилые снегурочки,
одна из которых была
второй пли третьей женой
полузабытого имажиниста,
чьё имя Вадим Шершеневич
я не встречал в рапортичках.
Женщина-каучук,
уставшая быть змеёй,
превращалась
в домашнего котёнка
и свернувшись калачиком в кресле,
вязала моей сестрёнке пинетки.
А Змей Горыныч, по прозвищу Миля,
расчерчивал
пульку для преферанса
и очень старался проигрывать маме,
потому что он знал,
какая у мамы зарплата.
Красная Шапочка
жаловалась на фронтовые раны,
а сорокалетняя крошечная травести
с глазами непойманного мальчишки,
хлопоча у плиты,
умело скрывала от мамы,
что меня после школы
она обучает любви
в своей чистенькой комнатке
на Красносельской,
где над свежими сахарными подушками
её фотография
в роли сына полка.
Я любил и люблю
этих маленьких незнаменитых артистов,
потому что в них больше актёрского братства,
чем в знаменитых.
Жаль,
что последний ужин Христа
был не у мамы моей
на Четвёртой Мещанской,
ибо там не нашлось бы Иуды
и ужин бы не был последним.
Мама крутила начинку
для сибирских пельменей
из мяса,
принесённого Серым Волком.
Баба-Яга толкла в ступке
грецкие орехи для сациви.
Василиса Прекрасная
мечтательно делала
фаршированную рыбу
и однажды зафаршировала
свою упавшую бирюзовую серёжку.
А одна жонглёрша —
по происхождению китаянка —
делала что-то
из чего-то,
не похожего ни на что,
и всё это вместе ставилось
на общую скатерть.
Это было
как международные съёзды
пролетариата ёлок,
работающего для детей,
включая детей нон грата.
Снегурочки поумирали
от инфарктов и тромбофлебитов,
но и после смерти
они не могли без детей
и, наверно, показывая ангелам
почётные грамоты
Мосэстрады,
добивались работы
в детском отделе неба.
И мне кажется —
где-нибудь в мирозданье
мёртвые снегурочки
и мёртвые деды-морозы
и сейчас работают
на другой новогодней ёлке,
на которую приходят
лишь погибшие дети.
6
Мама,
я читаю сегодняшние газеты
сквозь прозрачных от голода
детей Ленинграда,
пришедших на всемирную ёлку
погибших детей.
Пискарёвские высохшие ручонки
тянутся к жёлтым фонарикам
ёлочных мандаринов,
а когда срывают,
не знают, что с ними делать.
Дети Освенцима
с перекошенными синими личиками,
захлёбываясь газом,
просят у деда-мороза с ёлки
стеклянный шарик,
внутри которого
хотя бы немножечко кислорода.
Вырезанные из животов матерей
неродившиеся младенцы Сонгми
подползают
к рыдающему Серому Волку.
Красная Шапочка
пытается склеить кусочки
взорванных бомбами
детей Белфаста и Бейрута.
Сальвадорские дети,
раздавленные карательным танком,
в ужасе отшатываются
от игрушечного.
Бесконечен хоровод погибших детей
вокруг их всемирной ёлки.
А если взорвётся нейтронная бомба,
тогда вообще не будет детей:
останутся только детские сады,
где взвоют игрушечные мишки,
плюшевую грудь
раздирая пластмассовыми когтями
до опилок,
и затрубят надувные слоны
запоздалую тревогу…
Спасибо, Сэмюэл Коэн
и прочие гуманисты,
за вашу новую американскую «игрушку» —
не ту, которой играют дети,
а ту, которая играет детьми,
пока не останется ни одного ребёнка…
За исчезновение очереди в «Детском мире»,
за переставшие быть дефицитными
бумажные пелёнки,
за Диснейленд,
в котором теперь
никто
ничего не сломает,
за кукол,
которым не угрожает
жестокое отрыванье косичек,
за окна,
которые не разобьются
от невежливого мяча,
за карусельных,
навеки свободных лошадок,
поскрипывающих в мировой пустоте,
за бережно оставленные
на бельевых верёвках
детские колготки,
которые никогда не порвутся
от пряток среди колючек…
Настанут последние всемирные прятки.
Детей не будет.
Взрослых не будет.
На целёхоньких улицах
будут лежать целёхонькие часы
с застёгнутыми браслетами и ремешками,
ещё сохраняющими форму
исчезнувших рук,
осыпавшиеся с пальцев обручальные кольца,
опавшие с женских мочек
бирюзовые и другие серёжки,
и только целёхонькие пустые перчатки
будут сжимать
целёхонькие баранки
целёхоньких автомобилей.
Вся международная выставка ног в Перудже
испарится:
останутся лишь опустевшие туфли
с горсточками пепла
на стельках с золотым тисненьем,
и между этих замшевых и лакированных урн
будет ползать,
обнюхивая каблуки,
полурасплавленная цепочка
со щиколотки
испарившейся перуанки.
Мамы тоже не будет.
Останется только киоск,
на котором перелистывает атомный ветер
ставшие антикварными
плесневеюшие издания:
еженедельник «Футбол-хоккей»,
журналы «Америка» и «Здоровье».
И только призрак превратившегося в пар
маминого мясника
будет по привычке оставлять
призраку моей мамы
призрак мороженой курицы —
соотечественницы Мопассана
из страны,
где на книжных полках
целёхонький Мопассан
и ни одного уцелевшего соотечественника.
И увидит, нажав хиросимскую кнопку,
новый майор Фирби,
как превратится Европа
в мёртвую Евросиму,
и майор не успеет сойти с ума,
ибо сам превратится в призрак.
Мама редко высказывается о политике,
но вот что она сказала однажды,
вернувшись из магазина обоев,
расположенного на бульваре Звёздный,
где ей пуговицы невзначай оборвали,
когда «выбросили» обои из ГДР:
«Боже,
до чего доводит жадность к вещам.
Из-за этого, наверно,
и придумали нейтронную бомбу…»
И я представил
миллионы магазинов мира,
набитых обоями,
норковыми манто,
бриллиантами,
итальянскими сапогами,
японскими проигрывателями,
датским баночным пивом,
где будет всё,
но исчезнет одно —
покупатель.
Подушки начнут воровать из музеев
неандертальские черепа.
Рубашки
сами себя напялят
на статуи и скелеты.
Детские коляски будут качать
заспиртованных младенцев
из мединститутов.
Бритвенные лезвия
захотят зарезаться
от одиночества.
Состоится массовое повешение
галстуков на деревьях.
Книги устроят самосожжение,
тоскуя по глазам и пальцам.
Вещи, возможно, адаптируются.
Вещи сами начнут ходить в магазины
и, наверно, устроят всемирную свалку,
когда пройдёт непроверенный слух,
что в каком-нибудь магазине на окраине
«выбросили» человека.
Вещи обязательно политически перессорятся,
и, возможно, какой-нибудь
зарвавшийся холодильник
придумает новую нейтронную бомбу,
уничтожающую только вещи
и оставляющую целёхонькими
людей…
Но что останется,
если людей не осталось?
Поднявший атомный меч
от него и погибнет!
7
Над обезрыбевшим Тибром ночью
витают не призраки легионеров,
а наркоманов дрожащие тени,
с ноздрями, белыми от кокаина,
с руками, исколотыми насквозь.
По старой своей подмосковной привычке,
я каждое утро бегал над Тибром
и слышал люд кедами тоненький хруст.
Я остановился однажды
и вздрогнул,
увидев десятки разбитых ампул
и одноразовых шприцев,
а рядом
валявшееся в итальянской крапиве
чьё-то растоптанное лицо.
Лицо было русским.
Было крестьянским,
с красным гончарным загаром работы,
с белыми лучиками морщинок
возле особенных —
вдовьих глаз,
чуть притенённых белым платочком
в чёрную крапинку —
будто остался
пепел войны на платке навсегда.
А почему глаза были вдовьи —
я объяснить бы не смог, наверно,
но женщина эта сноп обнимала
на поле,
остриженном по-солдатски,
и так прижималась к снопу головой,
словно к чему живому,
родному,
будто она прижималась к мужу,
войной отобранному у неё.
Эта вдова оказалась в Риме
среди пейзажных цветных фотографий
на смятой рекламке Аэрофлота,
кем-то забытой на берегу.
Был скомкан в гармошку Василий Блаженный,
разодраны тоненькие берёзы,
и грязный оттиск чьего-то ботинка,
как штемпель забвенья,
лежал на лице.
Подошва неведомого наркомана
на это лицо невзначай наступила,
когда, закатав свой левый рукав,
он правой рукой вводил себе в вену
забвенье о будущем атомном пепле,
который возможен,
если возможно
забвенье о пепле прошедшей войны.
Забвенье уроков истории —
это
не что иное,
как наркоманство.
Какая разница, что за наркотик:
ампула
или просто поллитра
за пазухой у наркомана футбола!
А телевизорные наркоманы!
Для них телебашни —
гигантские шприцы,
вкалывающие под кожу забвенье.
И даже невинный зубной порошок —
наркотик,
если трусливый язык
держат за вычищенными зубами.
Мебель,
сервизы,
машины —
для многих
это наркотики в твёрдом виде.
Были бы в жидком виде дублёнки,
шприцем
их впрыскивали бы под кожу
жалкие наркоманы вещей!
А наркоманы власти и денег!
Неужто всемирным штемпелем чёрным
подошва атомного наркомана
наступит
сразу
на все
лица,
как на крестьянское вдовье лицо?!
«Да,
наркомания — это проблема…» —
кто-то вздохнул у меня за спиной.
Это сказал пожилой итальянец,
привязывая пропотевшую майку
вокруг добродушного живота
и прямо на россыпи ампул разбитых
перешнуровывая свой кед.
«А может быть, —
он усмехнулся, —
мы с вами
тоже немножечко наркоманы?
Бегаем как сумасшедшие утром,
а не убежишь от себя никуда!
Так спрашивается —
для чего нам бегать?»
Но всё-таки он побежал,
и неплохо.
Сквозь кеды просматривался артрит,
но икры пружинили как молодые,
и капли с облезлого носа летели
в крапиву
на ампулы и на песок.
И я побежал.
Через Тибр перепрыгнул
и оказался в Москве у киоска,
где мама раскладывала газеты,
как будто бы свой ежедневный пасьянс.
Я тихо сказал ей: «Одну «Вечёрку»…»
«Послезавтрашнюю?» —
спросила мама,
не поднимая усталых глаз
и голос мой не узнав из-за шума.
Я оторопел.
Мне порой давали
в редакциях завтрашние газеты,
но послезавтрашние —
никогда.
Я потоптался.
Сказал: «Не надо…
Лучше вчерашнюю, если можно…»
И мама вздохнула грустно и горько:
«Никто послезавтрашних не берёт…»
И я побежал от мамы,
от страха
взглянуть в послезавтрашние газеты
и оказался в Италии снова
и в каждой встреченной итальянке
видел будущую вдову.
Вдовы будущие в соборах
с трупами будущими венчались.
Вдовы будущие рожали
будущих убитых младенцев,
которым одна достанется ёлка —
всемирная ёлка погибших детей.
И мне закричал мальчишка-газетчик,
роняя сопли на заголовки:
«Синьор,
послезавтрашние газеты!
И вы не хотите?
О мамма мия!
Какими все трусами стали, синьор…»
Страшно заглядывать даже в завтра,
а в послезавтра —
мороз по коже,
вдруг там лежит ледяная пустыня,
где на земле даже вдов не осталось,
а вся земля оказалась вдовой?
И только висит Христос опустевший,
в ладони которого вбиты, как гвозди,
шприцы отчаявшихся наркоманов…
Быть может, об этом пророчески думал
художник великого кватроченто,
нарисовав на холсте не Христа,
а только пустую его оболочку?
Тогда ещё не было ядерной бомбы
и её лицемерной дочки — нейтронной,
но если не бомба нейтронная,
кто же
на этой картине, такой современной,
навек уничтожив Христа самого,
кожу его приберёг для пошива
сапог,
кошельков
и хозяйственных сумок
в грядущих освенцимских мастерских?
И я крикнул Христу сквозь рёв самолётов:
«Христиане с бомбами —
не христиане!
Убийцы людей —
это христоубийцы!
Чего ты добился?
Ты распят, и только…
Зачем ты сказал, что все люди — братья?
Зачем восходить на голгофы, если
Голгофой атомной кончится всё?!»
И закружились блоковской вьюгой
все послезавтрашние газеты,
и тихо к Христу подошла моя мама,
кожанкой воинствующей атеистки
его опустевшее тело прикрыв,
и выдохнула нечаянно:
«Бедный…»
8
Бедности нет,
где не существует богатых.
Я рос,
не думая, богатый я или бедный.
Но в послевоенной Москве появились
первые богатые дети,
и я задумался…
Это были стиляги —
наоборотная тень
кубанских казаков,
плясавших тогда на экране,
где сладенького счетовода
играл молодой Любимов,
пряча под смушкой кубанки
мысль о захвате Таганки…
Я увидел стиляг на одной из ёлок в Колонном.
Их волосы