Маргарита Алигер - Зоя: читать стих, текст стихотворения поэта классика

Маргарита Алигер — Зоя

Вступление

Я так приступаю к решенью задачи,
как будто конца и ответа не знаю.
Протертые окна бревенчатой дачи,
раскрыты навстречу московскому маю.

Солнце лежит на высоком крылечке,
девочка с книгой сидит на пороге.

«На речке, на речке,
па том бережочке,
мыла Марусенька белые ноги…»

И словно пронизана песенка эта
журчанием речки и смехом Маруси,
окрашена небом и солнцем прогрета…

«Плыли к Марусеньке
серые гуси…»

Отбросила книгу, вокруг поглядела.
Над медными соснами солнце в зените…
Откинула голову, песню допела:

«Вы, гуси, летите,
воды не мутите…»

Бывают на свете такие мгновенья,
такое мерцание солнечных пятен,
когда до конца изчезают сомненья
и кажется, мир абсолютно понятен.
И жизнь твоя будет отныне прекрасна —
и это навек, и не будет иначе.
Все в мире устроено прочно и ясно —
для счастья, для радости, для удачи.
Особенно это бывает в начале
дороги,
когда тебе лет еще мало
и если и были какие печали,
то грозного горя еще не бывало.
Все в мире открыто глазам человека,
Он гордо стоит у высокого входа
… Почти середина двадцатого века.

Весна девятьсот сорок первого года.
Она начиналась экзаменом школьным,
тревогой неясною и дорогою,
манила на волю мячом волейбольным,
игрою реки, тополиной пургою.

Московские неповторимые весны.
Лесное дыхание хвои и влаги.
…Район Тимирязевки, медные сосны,
белья на веревках веселые флаги.
Как мудро, что люди не знают заране
того, что стоит неуклонно пред ними.
— Как звать тебя, девочка?
— Зоей.
— А Таня?
— Да, есть и такое хорошее имя.

Ну что же, поскольку в моей это власти
тебя отыскать в этой солнечной даче,
мне хочется верить, что ждет тебя счастье,
и я не желаю, чтоб было иначе.
В сияющей рамке зеленого зноя,
на цыпочки приподымаясь немножко,
выходит семнадцатилетняя Зоя,
московская школьница-длинноножка.

Первая глава

Жизнь была скудна и небогата.
Дети подрастали без отца.
Маленькая мамина зарплата —
месяц не дотянешь до конца.
Так-то это так, а на поверку
не скучали.
Вспомни хоть сейчас,
как купила мама этажерку,
сколько было радости у нас.
Столик переставь, кровати двигай,
шума и силенок не жалей.
Этажерка краше с каждой книгой,
с каждым переплетом веселей.
Скуки давешней как не бывало!
Стало быть, и вывод будет прост:
человеку нужно очень мало,
чтобы счастье встало в полный рост.

Девочка, а что такое счастье?
Разве разобрались мы с тобой?
Может, это значит — двери настежь,
в ветер окунуться с головой,
чтобы хвойный мир колол на ощупь
и горчил на вкус
и чтобы ты
в небо поднялась —
чего уж проще б! —
а потом спустилась с высоты.
Чтоб перед тобой вилась дорога,
ни конца, ни краю не видать.
Нам для счастья нужно очень много.
Столько, что и в сказке не сказать.

Если в сказке не сказать, так скажет
золотая песня, верный стих.
Пусть мечта земной тропинкой ляжет
у чиненых туфелек твоих.
Все, за что товарищи боролись,
все, что увидать Ильич хотел…
Чтоб уже не только через полюс —
вкруг планеты Чкалов полетел.
Чтобы меньше уставала мама
за проверкой письменных работ.
Чтоб у гор Сиерра-Гвадаррама
победил неистовый народ.
Чтоб вокруг сливались воедино
вести из газет, мечты и сны.
И чтобы папанинская льдина
доплыла отважно до весны.

Стала жизнь богатой и веселой,
ручейком прозрачным потекла.
Окнами на юг стояла школа,
вся из света, смеха и стекла.
Места много, мир еще не тесен.
Вечностью сдается каждый миг.
С каждым днем ты знаешь больше песен,
с каждым днем читаешь больше книг.
Девочка, ты все чему-то рада,
все взволнованней, чем день назад.
Ты еще не знаешь Ленинграда!
Есть еще на свете Ленинград!

Горячась, не уступая, споря,
милая моя, расти скорей!
Ты еще не видывала моря,
а у нас в Союзе сто морей.
Бегай по земле, не знай покоя,
все спеши увидеть и понять.
Ты еще не знаешь, что такое
самого любимого обнять.

Дверь толкнешь — и встанешь у порога.
Все-то мы с утра чего-то ждем.
Нам для счастья нужно очень много.
Маленького счастья не возьмем.
Горы на пути — своротим гору,
вычерпаем реки и моря.
Вырастай такому счастью впору,
девочка богатая моя.

***

И встал перед ней переполненный мир,
туманен и солнечен, горек и сладок,
мир светлых садов, коммунальных квартир,
насущных забот, постоянных нехваток,
различных поступков и разных людей.
Он встал перед ней и велел ей пробиться
сквозь скуку продмаговских очередей,
сквозь длинную склоку квартирных традиций.
Он встал перед ней, ничего не тая,
во всей своей сущности, трезвой и черствой.
И тут начинается правда твоя,
твое знаменитое единоборство.
Правда твоя.
Погоди, не спеши.
Ты глянула вдаль не по-детски сурово,
когда прозвучало в твоей тиши
это тяжелое русское слово.
Не снисходящее ни до чего,
пристрастное и неподкупное право.

Звучит это слово,
как будто его
Ильич произносит чуть-чуть картаво.
И столько в нем сухого огня,
что мне от него заслониться нечем,
как будто бы это взглянул на меня
Дзержинский,
накинув шинель на плечи.
И этому слову навеки дано
быть нашим знаменем и присягой.
Издали пахнет для нас оно
печатною краской, газетной бумагой.

Так вот ты какой выбираешь путь!
А что, если знаешь о нем понаслышке?
Он тяжкий.
Захочется отдохнуть,
но нет и не будет тебе передышки.
Трудна будет доля твоя, трудна.
Когда ты с прикушенною губою
из школы уходишь домой одна,
не зная, что я слежу за тобою,
или когда отвернешься вдруг,
чтобы никто не увидел, глотая
упрек педагога, насмешку подруг,
не видя, что я за тобой наблюдаю,
я подойду и скажу тебе:
— Что ж,
устала, измучилась, стала угрюмой.
А может, уже поняла: не дойдешь.
Пока еще можно свернуть, подумай.
Недолго в твои молодые лета
к другим, не к себе, относиться строже.
Есть прямолинейность и прямота,
но это совсем не одно и то же.
Подруги боятся тебя чуть-чуть,
им неуютно и трудно с тобою.
Подумай: ты вынесешь этот путь?
Сумеешь пробиться ценою любою?

Но этот настойчивый, пристальный свет
глаз, поставленных чуточку косо.
Но ты подымаешься мне в ответ,
и стыдно становится мне вопроса.
И сделалась правда повадкой твоей,
порывом твоим и движеньем невольным
в беседах со взрослыми,
в играх детей,
в раздумьях твоих и в кипении школьном.
Как облачко в небе,
как след от весла,
твоя золотистая юность бежала.
Твоя пионерская правда росла,
твоя комсомольская правда мужала.
И шла ты походкой, летящей вперед,
в тебе приоткрытое ясное завтра,
и над тобою, как небосвод,
сияла твоя большевистская правда.

***
И, устав от скучного предмета,
о своем задумаешься ты.
…Кончатся зачеты.
Будет лето.
Сбивчивые пестрые мечты…
Ты отложишь в сторону тетрадку.
Пять минут потерпит! Не беда!
Ну, давай сначала,
по порядку.
Будет все, как в прошлые года.
По хозяйству сделать все, что надо,
и прибраться наскоро в дому,
убежать в березы палисада,
в желтую сквозную кутерьму.
И кусок косой недолгой тени
в солнечном мельканье отыскать,
и, руками охватив колени,
книжку интересную читать.
Тени листьев, солнечные пятна…
Голова закружится на миг.
У тебя составлен аккуратно
длинный список непрочтенных книг.
Сколько их!
Народы, судьбы, люди…
С ними улыбаться и дрожать.
Быть собой и знать, что с ними будет,
с ними жить и с ними умирать.
Сделаться сильнее и богаче,
с ними ненавидя и любя.

Комнатка на коммунальной даче
стала целым миром для тебя.
Вглядываться в судьбы их и лица,
видеть им невидимую нить.
У одних чему-то научиться
и других чему-то научить.
Научить чему-то.
Но чему же?
Прямо в душу каждого взглянуть,
всех проверить, всем раздать оружье,
всех построить и отправить в путь.
Жить судьбою многих в каждом миге,
помогать одним, винить других…

Только разве так читают книги?
Так, пожалуй, люди пишут их.
Может быть.
И ты посмотришь прямо
странными глазами.
Может быть…
С тайною тревогой спросит мама:
— Ты решила, кем ты хочешь быть?
Кем ты хочешь быть!
И сердце взмоет
прямо в небо.
Непочатый край
дел на свете.
Мир тебе откроет
все свои секреты.
Выбирай!

Есть одно,
заветное,
большое, —
как бы только путь к нему открыть?
До краев наполненной душою
обо всем с другими говорить,
Это очень много, понимаешь?
Силой сердца, воли и ума
людям открывать все то, что знаешь
и во что ты веруешь сама.
Заставлять их жить твоей тревогой,
выбирать самой для них пути.
Но откуда, как, какой дорогой
к этому величию прийти?

Можно стать учительницей в школе.
Этим ты еще не увлеклась?
Да, но это только класс, не боле.
Это мало, если только класс.
Встать бы так, чтоб слышны стали людям
сказанные шепотом слова.
Этот путь безжалостен и труден.
Да, но это счастье.
Ты права.
Ты права, родная, это счастье —
все на свете словом покорить.
Чтоб в твоей неоспоримой власти
было с целым миром говорить,
чтобы слово музыкой звучало,
деревом диковинным росло,
как жестокий шквал, тебя качало,
как ночной маяк, тебя спасло,
чтобы все, чем ты живешь и дышишь,
ты могла произнести всегда,
а потом спросила б землю:
— Слышишь? —
И земля в ответ сказала б:
— Да.

Как пилот к родному самолету,
молчаливый, собранный к полету,
трезвый и хмелеющий идет,
так и я иду в свою работу,
в каждый свой рискованный полет.
И опять я счастлива, и снова
песней обернувшееся слово
от себя самой меня спасет.
(Путник, возвращаясь издалека,
с трепетом глядит из-под руки —
так же ли блестят из милых окон
добрые, родные огоньки.

И такая в нем дрожит тревога,
что передохнуть ему нельзя.
Так и я взглянула от порога
в долгожданные твои глаза.

Но война кровава и жестока,
и, вернувшись с дальнего пути,
можно на земле
ни милых окон,
ни родного дома не найти.

Но осталась мне моя отвага,
тех, что не вернутся, голоса
да еще безгрешная бумага,
быстролетной песни паруса.)

***

Так и проходили день за днем.
Жизнь была обычной и похожей.
Только удивительным огнем
проступала кровь под тонкой кожей.
Стал решительнее очерк рта,
легче и взволнованней походка,
и круглее сделалась черта
детского прямого подбородка.
Только, может, плечики чуть-чуть
по-ребячьи вздернуты и узки,
но уже девическая грудь
мягко подымает ситец блузки.
И еще непонятая власть
в глубине зрачков твоих таится.
Как же это должен свет упасть,
как должны взлететь твои ресницы,
как должна ты сесть или привстать,
тишины своей не нарушая?
Только вдруг всплеснет руками мать:
— Девочка, да ты совсем большая!
Или, может, в солнечный денек,
на исходе памятного мая,
ты из дому выбежишь, дружок,
на бегу на цыпочки вставая,
и на старом платьице твоем
кружево черемуховой ветки.

— Зоя хорошеет с каждым днем, —
словом перекинутся соседки.

В школьных коридорах яркий свет.
Ты пройдешь в широком этом свете.
Юноша одних с тобою лет удивится,
вдруг тебя заметив.
Вздрогнет, покраснеет, не поймет.
Сколько лет сидели в классе рядом,
спорили, не ладили…

И вот
глянула косым коротким взглядом,
волосы поправила рукой,
озаренная какой-то тайной.
Так когда ж ты сделалась такой —
новой, дорогой, необычайной?
Нет, совсем особенной, не той,
что парнишку мучила ночами.
Не жемчужною киномечтой,
не красоткой с жгучими очами.
— Что ж таится в ней?
— Не знаю я.
— Что, она красивая?
— Не знаю.
Но,- какая есть, она — моя,
золотая,
ясная,
сквозная.-
И увидит он свою судьбу
в девичьей летающей походке,
в прядке, распушившейся на лбу,
в ямочке на круглом подбородке.

(Счастье, помноженное на страданье,
в целом своем и дадут, наконец,
это пронзительное, как рыданье,
тайное соединение сердец.
Как началось оно?
Песнею русской?
Длинной беседой в полуночный час?
Или таинственной улочкой узкой,
никому не ведомой, кроме нас?
Хочешь —
давай посмеемся, поплачем!
Хочешь —
давай пошумим,
помолчим!
Мы — заговорщики.
Сердцем горячим
я прикоснулась к тебе в ночи.)

Вот они — дела!
А как же ты?
Сердца своего не понимая,
ты жила.
Кругом цвели цветы,
наливались нивы силой мая.
Травы просыпались ото сна,
все шумнее делалась погода,
и стояла поздняя весна
твоего осьмнадцатого года.
За пронзенной солнцем пеленой
та весна дымилась пред тобою
странною, неназванной, иной,
тайной и заманчивой судьбою.
Что-то будет!
Скоро ли?
А вдруг!
Тополя цветут по Подмосковью,
и природа светится вокруг
странным светом,
может быть, любовью.

***
Ну вот.
Такой я вижу Зою
в то воскресенье, в полдне там,
когда военною грозою
пахнуло в воздухе сухом.
Теперь, среди военных буден,
в часок случайной тишины,
охотно вспоминают люди
свой самый первый день войны.
До мелочей припоминая
свой мир,
свой дом,
свою Москву,
усмешкой горькой прикрывая
свою обиду и тоску.

Ну что ж, друзья!
Недолюбили,
недоработали,
не так,
как нынче хочется, дожили
до первых вражеских атак.
Но разве мы могли б иначе
на свете жить?
Вины ничьей
не вижу в том, что мы поплачем,
бывало, из-за мелочей.
Мы все-таки всерьез дружили,
любили, верили всерьез.
О чем жалеть?
Мы славно жили,
как получилось, как пришлось.
Но сразу
вихрь,
толчок,
минута,
и, ничего не пощадив,
на полутоне сорван круто
с трудом налаженный метив.
Свинцовым зноем полыхнуло,
вошло без стука в каждый дом
и наши окна зачеркнуло
чумным безжалостным крестом.
Крест-накрест синие полоски
на небо, солнце и березки,
на наше прошлое легли,
чтоб мы перед собой видали
войной зачеркнутые дали,
чтоб мы забыться не могли.
Глаза спросонок открывая,
когда хлестнет по окнам свет,
мы встрепенемся, вспоминая,
что на земле покоя нет.
Покоя нет и быть не может.
Окно как раненая грудь.
Нехитрый путь доныне прожит.
Отныне начат новый путь.
Все в мире стало по-другому.
Неверен шум, коварна тишь.
Ты выйдешь вечером из дому,
вокруг пытливо поглядишь.
Но даже в этой старой даче,
в тревожный погруженной мрак,
все изменилось, все иначе,
еще никто не знает как.

Вторая глава

С девятого класса, с минувшего лета,
у тебя была книжечка серого цвета.
Ее ты в отдельном кармане носила
и в месяц по двадцать копеек вносила.
Мы жили настолько свободно и вольно,
не помня о том, что бывает иначе,
что иногда забывали невольно,
что мы комсомольцы и что это значит.
Все праздником было веселым и дерзким,
жилось нам на свете светло и просторно.
Развеялось детство костром пионерским,
растаяло утренней песенкой горна.

Вы в мирное время успели родиться,
суровых препятствий в пути не встречали,
но ритмом былых комсомольских традиций
сердца возмужавшие застучали.
И в знойные ночи военного лета
вы всей своей кровью почуяли это.

Еще тебе игр недоигранных жалко,
и книг непрочитанных жаль, и еще ты
припрячешь — авось пригодится — шпаргалку.
А вдруг еще будут какие зачеты!
Еще вспоминаешь в тоске неминучей
любимых товарищей, старую парту…
Ты все это помнишь и любишь? Тем лучше.
Все это поставлено нынче на карту.
Настала пора, и теперь мы в ответе
за каждый свой взнос в комсомольском билете.
И Родина нынче с нас спрашивать вправе
за каждую буковку в нашем Уставе.
Тревожное небо клубится над нами.
Подходит война к твоему изголовью.
И больше нам взносы платить не рублями,
а может быть, собственной жизнью и кровью.

Притоптанным житом, листвою опалой,
сожженная солнцем, от пыли седая,
Советская Армия,
ты отступала,
на ноги истертые припадая.
Искрились волокна сухой паутины,
летели на юг неизменные гуси,
ты шла, покидая поля Украины,
ты шла, оставляя леса Беларуси.
А люди?
А дети?
Не буду, не буду…
Ты помнишь сама каждой жизнью своею.
Но кровь свою ты оставляла повсюду,
наверно затем, чтоб вернуться за нею.
О запах шинельного черного пота!
О шарканье ног по кровавому следу!
А где-то уже подхихикивал кто-то,
трусливо и жалко пиная победу.
Как страшно и горько подумать,
что где-то уже суетились, шипя и ругая…
О чем ты?
Не вздрагивай, девочка, это
не те, за кого ты стоишь, дорогая.

Нет, это не те, чьи любимые люди
в окопах лежат у переднего края,
что в лад громыханью советских орудий
и дышат и верят,
Не те, дорогая.
Нет, это не те, что в казенном конверте,
в бессильных, неточных словах извещенья
услышали тихое сердце бессмертья,
увидели дальнее зарево мщенья.
Нет, это не те, что вставали за Пресню,
Владимирским трактом в Сибирь уходили,
что плакали, слушая русскую песню,
и пушкинский стих, как молитву, твердили,
Они — это нелюди, копоть и плесень,
мышиные шумы, ухмылки косые.
И нет у них родины, нет у них песен,
и нет у них Пушкина и России!
Но Зоя дрожит и не знает покоя,
от гнева бледнея,
от силы темнея:
«Мне хочется что-нибудь сделать такое,
чтоб стала победа слышней и виднее!»

Стояло начало учебного года.
Был утренний воздух прохладен и сладок.
Кленовая, злая, сухая погода,
шуршание листьев и шорох тетрадок.
Но в этом учебном году по-другому.
Зенитки, взведенные в сквериках рыжих.
В девятом часу ты выходишь из дому,
совсем налегке,
без тетрадок и книжек.
Мне эта дорога твоя незнакома.
В другой стороне двести первая школа.
Осенней Москвой, по путевке райкома,
идет комсомолка в МК комсомола.
Осенней Москвою,
октябрьской Москвою…
Мне видится взгляд твой, бессонный и жесткий,
Я только глаза от волненья закрою
и сразу увижу твои перекрестки.
Душе не забыть тебя,
сердцу не бросить,
как женщину в горе,
без маски, без позы.
Морщины у глаз,
промелькнувшая проседь,
на горьких ресницах повисшие слезы.
Все запахи жизни, проведенной вместе,
опять набежали, опять налетели,-
обрызганной дождиком кровельной жести
и острой листвы, отметенной к панели.
Все двигалось,
шло,
продолжалась работа,
и каждая улица мимо бежала.
Но тихая, тайная, тонкая нота
в осенних твоих переулках дрожала.
Звенели твои подожженные клены,
но ты утешала их теплой рукою.
Какой же была ты тогда?
Оскорбленной?
Страдающей?
Плачущей?
Нет, не такою.
Ты за ночь одну на глазах возмужала,
собралась,
ремни подтянула потуже.
Как просто заводы в тайгу провожала
и между бойцами делила оружье.
Какою ты сделалась вдруг деловитой.
Рассчитаны, взвешены жесты и взгляды.
Вколочены рельсы,
и улицы взрыты,
и в переулках стоят баррикады.
Как будто с картины о битвах на Пресне,
которая стала живой и горячей.
И нету похожих стихов или песни.
Была ты
Москвой —
и не скажешь иначе.
И те, кто родился на улицах этих
и здесь, на глазах у Москвы, подрастали,
о ком говорили вчера, как о детях,
сегодня твоими солдатами стали.
Они не могли допустить, чтоб чужая
железная спесь их судьбу затоптала.
А там,
у Звенигорода,
у Можая,
шла грозная битва людей и металла.
В твоих переулках росли баррикады.
Железом и рвами Москву окружали.
В МК
отбирали людей в отряды.
В больших коридорах
толпились, жужжали
вчерашние мальчики, девочки, дети,
встревоженный рой золотого народа.
Сидел молодой человек в кабинете,
москвич октября сорок первого года.
Пред ним проходили повадки и лица.
Должно было стать ему сразу понятно,
который из них безусловно годится,
которого надо отправить обратно.
И каждого он оглядывал сразу,
едва появлялся тот у порога,
улавливал еле заметные глазу смущенье,
случайного взгляда тревогу.
Он с разных сторон их старался увидеть,
от гнева в глазах до невольной улыбки,
смутить,
ободрить,
никого не обидеть,
любою ценою не сделать ошибки.
Сначала встречая, потом провожая,
иных презирал он,
гордился другими.
Вопросы жестокие им задавая,
он сам себя тоже опрашивал с ними.
И если ответить им было нечем,
и если они начинали теряться,
он всем своим юным чутьем человечьим
до сути другого старался добраться.
Октябрьским деньком, невысоким и мглистым,
в Москве, окруженной немецкой подковой,
товарищ Шелепин,
ты был коммунистом
со всей справедливостью нашей суровой.
Она отвечала сначала стоя,
сдвигая брови при каждом ответе:
— Фамилия?
— Космодемьянская.
— Имя?
— Зоя.
— Год рождения?
— Двадцать третий.
Потом она села на стул.
А дальше
следил он, не кроется ли волненье,
и нет ли рисовки,
и нет ли фальши,
и нет ли хоть крошечного сомненья.

Она отвечала на той же ноте.
— Нет, не заблудится.
— Нет, не боится.
И он, наконец, записал в блокноте
последнее слово свое:
«Годится».
Заметил ли он на ее лице
играющий отблеск далекого света?
Ты не ошибся
в этом бойце,
секретарь Московского Комитета.

***
Отгорели жаркие леса,
под дождем погасли листья клена.
Осень поднимает в небеса
отсыревшие свои знамена.
Но они и мокрые горят,
занимаясь с западного края.
Это полыхает не закат,
это длится бой, не угасая.
Осень, осень. Ввек не позабудь
тихий запах сырости и тленья,
выбитый, размытый, ржавый путь,
мокрые дороги отступленья,
и любимый город без огня,
и безлюдных улочек морщины…

Ничего, мы дожили до дня
самой долгожданной годовщины.
И возник из ветра и дождя
смутного, дымящегося века
гордый голос нашего вождя,
утомленный голос человека.
Длинный фронт — живая полоса

человечьих судеб и металла.
Сквозь твоих орудий голоса
слово невредимым пролетало.
И разноязыкий пестрый тыл,
зной в Ташкенте, в Шушенском — поземка.
И повсюду Сталин говорил,
медленно, спокойно и негромко.

Как бы мне надежнее сберечь
вечера того любую малость?
Как бы мне запомнить эту речь,
чтоб она в крови моей осталась?
Я запомню неотступный взгляд
вставшей в строй московской молодежи
и мешки арбатских баррикад —
это, в сущности, одно и то же.
Я запомню старого бойца,
ставшего задумчивей и строже,
и сухой огонь его лица —
это, в сущности, одно и то же.
Он сказал:
— Победа!
Будет так.
Я запомню, как мой город ожил,
сразу став и старше и моложе,
первый выстрел наших контратак —
это, в сущности, одно и то же.
Это полновесные слова
невесомым схвачены эфиром.
Это осажденная Москва
гордо разговаривает с миром.
Дети командиров и бойцов,
бурей разлученные с отцами,
будто голос собственных отцов,
этот голос слушали сердцами.
Жены, проводившие мужей,
не заплакавшие на прощанье,
в напряженной тишине своей
слушали его, как обещанье.
Грозный час.
Жестокая пора.
Севастополь. Ночь. Сапун-гора
тяжело забылась после боя.
Длинный гул осеннего прибоя.
Только вдруг взорвались рупора.
Это Сталин говорит с тобою.
Ленинград безлюдный и седой.
Кировская воля в твердом взгляде.
Встретившись лицом к лицу с бедой,
Ленинград не молит о пощаде.
Доживешь?
Дотерпишь?
Достоишь?
Достою, не сдамся!
Раскололась
чистая, отчетливая тишь,
и в нее ворвался тот же голос.
Между ленинградскими
домами о фанеру, мрамор и гранит
бился голос сильными крылами.
Это Сталин с нами говорит.
Предстоит еще страданий много,
но твоя отчизна победит.
Кто сказал:
«Воздушная тревога!»?
Мы спокойны — Сталин говорит.

Что такое радиоволна?
Это колебания эфира.
Это значит — речь его слышна
отовсюду, в разных точках мира.
Прижимают к уху эбонит
коммунисты в харьковском подполье.
Клонится березка в чистом поле…
Это Сталин с нами говорит.

Что такое радиоволна?
Я не очень это понимаю.

Прячется за облако луна.
Ты бежишь, кустарники ломая.
Все свершилось. Все совсем всерьез.
Ты волочишь хвороста вязанку.
Между расступившихся берез
ветер настигает партизанку.
И она, вступая в лунный круг,
ветром захлебнется на минуту.
Что со мною приключилось вдруг?
Мне легко и славно почему-то.

Что такое радиоволна?
Ветер то московский —
ты и рада.
И, внезапной радости полна,
Зоя добежала до отряда.

Как у нас в лесу сегодня сыро!
Как ни бейся, не горит костер.
Ветер пальцы тонкие простер.
Может быть, в нем та же дрожь эфира?
Только вдруг как вспыхнула береста!
Это кто сказал, что не разжечь?
Вот мы и согрелись!
Это просто
к нам домчалась сталинская речь.
Будет день большого торжества.
Как тебе ни трудно — верь в победу!

И летит осенняя листва
по ее невидимому следу.

***
За остановившейся рекою
партизаны жили на снегу.
Сами отрешившись от покоя,
не давали отдыха врагу.
Ко всему привыкнешь понемногу.
Жизнь прекрасна! Горе — не беда!
Разрушали, где могли, дорогу,
резали связные провода.
Начались декабрьские метели.
Дули беспощадные ветра.
Под открытым небом три недели,
греясь у недолгого костра,
спит отряд, и звезды над отрядом…
Как бы близко пуля ни была,
если даже смерть почти что рядом,
люди помнят про свои дела,
думают о том, что завтра будет,
что-то собираются решить.
Это правильно.
На то мы люди.
Это нас спасает, может быть.

И во мраке полночи вороньей
Зоя вспоминает в свой черед:
«Что там в Тимирязевском районе?
Как там мама без меня живет?
Хлеб, наверно, ей берет соседка.
Как у ней с дровами?
Холода!
Если дров не хватит, что тогда?»

А наутро донесла разведка,
что в селе Петрищеве стоят,
отдыхают вражеские части.
— Срок нам вышел, можно и назад.
Можно задержаться. В нашей власти.
— Три недели мы на холоду.
Отогреться бы маленько надо .-
Смотрит в землю командир отряда.
И сказала Зоя:
— Я пойду.
Я еще нисколько не устала.
Я еще успею отдохнуть.
Как она негаданно настала,
жданная минута.
Добрый путь!
Узкая ладошка холодна —
от мороза или от тревоги?
И уходит девочка одна
по своей безжалостной дороге.

* * *
Тишина, ах, какая стоит тишина!
Даже шорохи ветра нечасты и глухи.
Тихо так, будто в мире осталась одна
эта девочка в ватных штанах и треухе.
Значит, я ничего не боюсь и смогу
сделать все, что приказано…
Завтра не близко.
Догорает костер, разожженный в снегу,
и последний, дымок его стелется низко.
Погоди еще чуточку, не потухай.
Мне с тобой веселей. Я согрелась немного.
Над Петрищевом — три огневых петуха.
Там, наверное, шум, суета и тревога.
Это я подожгла!
Это я!
Это я!
Все исполню, верна боевому приказу.
И сильнее противника воля моя,
и сама я невидима вражьему глазу.
Засмеяться?
Запеть?
Погоди, погоди!..
Вот когда я с ребятами встречусь, когда я..,

Сердце весело прыгает в жаркой груди,
и счастливей колотится кровь молодая.

Ах, какая большая стоит тишина!
Приглушенные елочки к шороху чутки.

Как досадно, что я еще крыл лишена.
Я бы к маме слетала хоть на две минутки.

Мама, мама,
какой я была до сих пор?
Может быть, недостаточно мягкой и нежной?
Я другою вернусь.
Догорает костер.
Я одна остаюсь в этой полночи снежной.
Я вернусь,
я найду себе верных подруг,
стану сразу доверчивей и откровенней…

Тишина, тишина нарастает вокруг.
Ты сидишь, обхвативши руками колени.
Ты одна.
Ах, какая стоит тишина!..
Но не верь ей, прислушайся к ней, дорогая.
Тихо так, что отчетливо станет слышна
вся страна,
вся война,
до переднего края.
Ты услышишь все то, что не слышно врагу.
Под защитным крылом этой ночи вороньей
заскрипели полозья на крепком снегу,
тащат трудную тягу разумные кони.
Мимо сосенок четких и лунных берез,
через линию фронта, огонь и блокаду,
нагруженный продуктами красный обоз
осторожно и верно ползет к Ленинграду.
Люди, может быть, месяц в пути, и назад
не вернет их ни страх, ни железная сила.
Это наша тоска по тебе, Ленинград,
наша русская боль из немецкого тыла.
Чем мы можем тебе хоть немного помочь?
Мы пошлем тебе хлеба, и мяса, и сала.

Он стоит,
погруженный в осадную ночь,
этот город,
которого ты не видала.
Он стоит под обстрелом чужих батарей.
Рассказать тебе, как он на холоде дышит?
Про его матерей,
потерявших детей
и тащивших к спасенью чужих ребятишек.
Люди поняли цену того, что зовут
немудреным таинственным именем
жизни, и они исступленно ее берегут,
потому что — а вдруг? — пригодится Отчизне,
Это проще — усталое тело сложить,
никогда и не выйдя к переднему краю.
Слава тем, кто решил до победы дожить!
Понимаешь ли, Зоя?
— Я все понимаю.
Понимаю.
Я завтра проникну к врагу,
и меня не заметят,
не схватят,
не свяжут.
Ленинград,

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.